Как же тяжело вести дела с людьми, которые поминутно вспоминают древние родословные, детскую дружбу, события тех времен, когда ты еще торговал шерстью на антверпенской бирже. Суешь им под нос свидетельства, а они роняют умильную слезу: ах, как мы тогда играли в снежки!
— Послушайте, — говорит Генрих, — виновата только жена Куртенэ. Едва он обо всем узнает — захочет от нее избавиться. Она слаба и переменчива, как все женщины, не может удержаться от интриг.
— Так простите ее, — говорит Кромвель. — Даруйте ей помилование. Пусть эти люди будут вам обязаны — так они скорее избавятся от глупых чувств к Екатерине.
— Думаете, что способны покупать сердца? — спрашивает Чарльз Брэндон. По тону ясно, что ответ «да» сильно огорчил бы герцога.
Сердце такой же орган, как любой другой, его можно взвесить на весах.
— Мы предлагаем не деньги. У меня довольно свидетельств, чтобы отправить под суд всех Эксетеров, всех Куртенэ. Если мы не станем этого делать, то подарим им свободу и земли. А также возможность смыть позор со своего имени.
Генрих говорит:
— Его дед оставил горбуна и перешел на сторону моего отца.
— Если мы их простим, они сочтут, что нас можно морочить и дальше, — говорит Чарльз.
— Вряд ли, милорд. Отныне я буду пристально следить за ними.
— А Поли, лорд Монтегю, как вы предлагаете поступить с ним?
— Не давать ему оснований думать, что его простят.
— Пусть попотеет от страха? — спрашивает Чарльз. — Не очень-то мне по нраву ваше обхождение со знатью.
— Эти люди получат, что заслужили, — говорит король. — Помолчите, милорд, мне надо подумать.
Пауза. Брэндон хочет сказать: Кромвель, казните их за измену, но со всем уважением к знатности, однако не смеет произнести таких слов вслух. Внезапно лицо герцога проясняется.
— О, я вспомнил Гринвич! Снега в тот год намело по колено. До чего же мы были молоды, Гарри! Теперь такого снега не бывает.
Кромвель собирает бумаги и откланивается. Воспоминания грозят растянуться на весь вечер, а у него много дел.
— Рейф, скачи в Вест-Хорсли. Скажи жене Эксетера, что король считает всех женщин слабыми и переменчивыми, хотя, по-моему, он видел достаточно свидетельств обратного. Пусть она сядет и напишет, что ума у нее не больше, чем у блохи. Что она невероятно легковерна даже для женщины. Пусть пресмыкается и лебезит. Посоветуй ей, какие выражения подобрать, ты сумеешь. Чем униженнее будет письмо, тем лучше.
Самоуничижение витает в воздухе. Из Кале сообщают, что Франциск упал перед папой ниц и облобызал его туфлю. Генрих разражается непристойной бранью и рвет донесение в клочья.
Кромвель собирает обрывки с пола, складывает их на столе и читает.
— А Франциск, как ни странно, сдержал данное вам обещание, — говорит он королю. — Убедил папу отложить буллу об отлучении. Англия получила передышку.
— Хоть бы папа Климент поскорее сдох, — вздыхает Генрих. — Видит Бог, он ведет беспутную жизнь, да и болеет постоянно, давно бы уже умер. Иногда, — продолжает король, — я молюсь о переходе Екатерины в вечную жизнь. Это дурно?
— Щелкните пальцами, ваше величество, и сотня монахов сбежится объяснить вам, что дурно, а что нет.
— Я предпочел бы услышать от вас. — Гнетущая, нервная тишина. — Если Климент умрет, кто станет следующим негодяем на этом месте?
— Я бы поставил на Александра Фарнезе.
— Правда? — Генрих выпрямляется в кресле. — Кто-то заключает пари?
— Против Фарнезе ставят только самые отчаянные. За эти годы он так прикормил римскую толпу, что, когда придет время, она задаст кардиналам страху.
— Напомните мне, сколько у него детей.
— Я знаю о четырех.
Король разглядывает шпалеру на ближайшей стене — белоплечая женщина идет босиком по ковру из весенних цветов.
— У меня скоро может быть еще ребенок.
— Королева с вами говорила?
— Пока нет.
Однако Кромвель, как и все, видел румянец на щеках Анны, гладкость ее лица, слышал повелительные нотки в голосе, когда она оказывала благоволение и раздавала награды приближенным. В последнюю неделю благоволения больше, чем недовольства; супруга Стивена Воэна, камеристка, говорит, что у королевы не было в срок обычного женского. Король говорит: «У нее не было в срок…» — и осекается, покраснев, как школьник. Идет через всю комнату, раскрывает объятия и стискивает его, сияя, как звезда; массивные руки в сверкающих перстнях мнут черный бархат.
— На сей раз наверняка. Англия наша!
Боевой клич из самого сердца, как будто Генрих стоит на поле битвы средь окровавленных знамен, у ног лежат поверженные враги, а корона Англии, скатившаяся с головы узурпатора, валяется в терновом кусте.
Кромвель с улыбкой высвобождается из королевских объятий, расправляет записку, которую смял, когда король сдавил его медвежьей хваткой, — разве ж это объятия, когда мужчины мутузят друг друга кулачищами, словно хотят повалить?
— Томас, вас обнимать — все равно что причал. Из чего вы сделаны? — Король берет записку, охает. — И это все мы должны разобрать за сегодняшнее утро? Весь список?
— Тут всего-то пятьдесят пунктов. Управимся быстро.
До конца дня он не перестает улыбаться. Кому есть дело до Климента и его булл? С тем же успехом папа мог бы встать на Чипе, где народ забросает его грязью. Или под рождественскими гирляндами — которые мы в бесснежные зимы посыпаем мукой — и распевать: «Хей нонно-ной, фа-ля-ля, в роще зелено-о-ой».
Холодным днем в конце ноября блаженная и шестеро главных ее сторонников приносят покаяние у креста перед собором Святого Павла. Они стоят в кандалах, босые, на пронизывающем ветру. Толпа большая и шумная, проповедь увлекательная: толпе рассказывают, что блаженная вытворяла по ночам, пока ее сестры спали, и какими сказками про бесов запугивала легковерных. Зачитывают признание Бартон, в конце которого она просит лондонцев молиться о ней и взывает к королевскому милосердию.